Неточные совпадения
Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к
матери, — и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той
боли, которую он ей сделал.
Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить не могу: «
Матерь божия, не оставь их!..» Тут уж
боль подступила ей под самое сердце, по глазам видно было, что ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти
боль; это было новое для него ощущение. Он сидел рядом с
матерью, лениво ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали больше и торопливее. Он был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
В одном письме
мать доказывала необходимость съездить в Финляндию. Климу показалось, что письмо написано в тоне обиды на отца за то, что он болен, и, в то же время, с полным убеждением, что отец должен был
заболеть опасно. В конце письма одна фраза заставила Клима усмехнуться...
Когда, приехав с дачи, Вера Петровна и Варавка выслушали подробный рассказ Клима, они тотчас же начали вполголоса спорить. Варавка стоял у окна боком к
матери, держал бороду в кулаке и морщился, точно у него
болели зубы,
мать, сидя пред трюмо, расчесывала свои пышные волосы, встряхивая головою.
Она ничуть не считается с тем, что у меня в школе учатся девицы хороших семейств, — заговорила
мать тоном человека, у которого начинают
болеть зубы.
— Мне вредно лазить по лестницам, у меня ноги
болят, — сказал он и поселился у писателя в маленькой комнатке, где жила сестра жены его. Сестру устроили в чулане.
Мать нашла, что со стороны дяди Якова бестактно жить не у нее, Варавка согласился...
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не
болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу.
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к
матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной
боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
Когда умолкала
боль и слышались только трудные вздохи Наташи, перед ним тихо развертывалась вся история этого теперь угасающего бытия. Он видел там ее когда-то молоденькой девочкой, с стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной
матери.
«Ишь ведь! снести его к
матери; чего он тут на фабрике шлялся?» Два дня потом молчал и опять спросил: «А что мальчик?» А с мальчиком вышло худо:
заболел, у
матери в угле лежит, та и место по тому случаю у чиновников бросила, и вышло у него воспаление в легких.
Ребенку было три года, когда
мать ее
заболела и умерла. Бабка-скотница тяготилась внучкой, и тогда старые барышни взяли девочку к себе. Черноглазая девочка вышла необыкновенно живая и миленькая, и старые барышни утешались ею.
Так точно было и с ним: он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку, а пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями,
мать свою, схватившую его в обе руки, обнявшую его крепко до
боли и молящую за него Богородицу, протягивающую его из объятий своих обеими руками к образу как бы под покров Богородице… и вдруг вбегает нянька и вырывает его у нее в испуге.
Ребенок, целый день мокрый и грязный, лежал у нее на руках, отравляясь соской, и стонал от холода, голода и постоянных
болей в желудке, вызывая участие у прохожих к «бедной
матери несчастного сироты».
Он наскоро собрался и уехал. На каникулы мы ездили к нему, но затем вернулись опять в Житомир, так как в Дубно не было гимназии. Ввиду этого отец через несколько месяцев попросил перевода и был назначен в уездный город Ровно. Там он
заболел, и
мать с сестрой уехали к нему.
Рыхлинский был дальний родственник моей
матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я был нервен и слезлив, но от физической
боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от
боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а
мать кричала...
А между тем при всяком взгляде на слепого мальчика сердце
матери сжималось от острой
боли.
Это воздержание делало слепого еще более незаметным в оживленном обществе, и
мать с сердечной
болью следила за темной фигурой сына, терявшегося среди общего блеска и оживления.
Какая, например,
мать, нежно любящая свое дитя, не испугается и не
заболеет от страха, если ее сын или дочь чуть-чуть выйдут из рельсов: «Нет, уж лучше пусть будет счастлив и проживет в довольстве и без оригинальности», — думает каждая
мать, закачивая свое дитя.
— Лиза… да, Лиза сейчас здесь была, — продолжала Марфа Тимофеевна, завязывая и развязывая шнурки своего ридикюля. — Она не совсем здорова. Шурочка, где ты? Поди сюда,
мать моя, что это посидеть не можешь? И у меня голова
болит. Должно быть, от эфтагоот пенья да от музыки.
Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась — общая энергия упала, и
мать начала чувствовать ослабление: у нее
заболела грудь, бок, и, наконец, появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее.
Сильно я тревожился также о
матери; голова
болела, глаз закрывался, я чувствовал жар и даже готовность бредить, и боялся, что захвораю… но все уступило благотворному, целебному сну.
Мать хотела взять и меня, но я был нездоров, да и погода стояла сырая и холодная; я чувствовал небольшой жар и головную
боль.
Мать очень боялась, чтоб мы с сестрой не простудились, и мы обыкновенно лежали в пологу, прикрытые теплым одеялом; у
матери от дыму с непривычки
заболели глаза и проболели целый месяц.
Мнимые страхи мои исчезли перед действительным испугом
матери, и я прибежал к ней на постель, уверяя, что совершенно здоров и что у меня ничего не
болит.
Все время, как я ее знал, она, несмотря на то, что любила меня всем сердцем своим, самою светлою и ясною любовью, почти наравне с своею умершею
матерью, о которой даже не могла вспоминать без
боли, — несмотря на то, она редко была со мной наружу и, кроме этого дня, редко чувствовала потребность говорить со мной о своем прошедшем; даже, напротив, как-то сурово таилась от меня.
Гудок заревел, как всегда, требовательно и властно.
Мать, не уснувшая ночью ни на минуту, вскочила с постели, сунула огня в самовар, приготовленный с вечера, хотела, как всегда, постучать в дверь к сыну и Андрею, но, подумав, махнула рукой и села под окно, приложив руку к лицу так, точно у нее
болели зубы.
Билась в груди ее большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но
мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой
болью…
Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках
боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у
матери сына за то, что сын ищет правду.
Чутким сердцем
мать понимала, что этому человеку тяжело, но его
боль не возбуждала в ней сострадания.
С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами
матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли,
боль и обида за человека заслоняли все чувства, она уже не могла думать о чемодане и ни о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо было угрюмо и голос не вздрагивал, когда она говорила хозяину избы...
«Все будет хорошо, все!» Ее любовь — любовь
матери — разгоралась, сжимая сердце почти до
боли, потом материнское мешало росту человеческого, сжигало его, и на месте великого чувства, в сером пепле тревоги, робко билась унылая мысль...
Ушли они.
Мать встала у окна, сложив руки на груди, и, не мигая, ничего не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала
боль в зубах. В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение сердца. Стояла она долго — устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала...
Он быстро подошел ко мне и положил мне на плечо тяжелую руку. Я с усилием поднял голову и взглянул вверх. Лицо отца было бледно. Складка
боли, которая со смерти
матери залегла у него между бровями, не разгладилась и теперь, но глаза горели гневом. Я весь съежился. Из этих глаз, глаз отца, глянуло на меня, как мне показалось, безумие или… ненависть.
Держать в руках свое первое признанное сочинение, вышедшее на прекрасной глянцевитой бумаге, видеть свои слова напечатанными черным, вечным, несмываемым шрифтом, ощущать могучий запах типографской краски… что может сравниться с этим удивительным впечатлением, кроме (конечно, в слабой степени) тех неописуемых блаженных чувств, которые испытывает после страшных
болей впервые родившая молодая
мать, когда со слабою прелестною улыбкой показывает мужу их младенца-первенца.
Он подумал, что
заболел, катаясь вчера на коньках, и, чтобы не тревожить
мать, попросил принести ему утренний чай в постель, чего раньше никогда не делал, считая еду в лежачем положении ужасным свинством.
— Там идет скверно, — бухнул прямо Егор Егорыч, — наш общий любимец Пьер
заболел и лежит опять в горячке;
мать ускакала к нему, отец сидит, как пришибленный баран, и сколь я ни люблю Пьера, но сильно подозреваю, что он пьянствовать там начал!
«Глубоко
болею за Людмилу, а также и за Вашу
мать, но за Вас сердечно радуюсь: Вы, по данной Вам, конечно, от природы благодати, состоите в соприсутствии бога.
— Очень понятная причина! — воскликнул Сверстов. — Все эти Рыжовы, сколько я теперь слышу об них и узнаю, какие-то до глупости нежные существа. Сусанна Николаевна теперь горюет об умершей
матери и, кроме того,
болеет за свою несчастную сестру — Музу Николаевну.
Они суше горожан, ловчее и храбрее; их отцы и
матери чаще и злее бьют, поэтому они привычны к
боли и чувствительны к ней менее, чем мальчики города.
— Никуда, никуда нельзя. Слабы мы, дорогой… Был я равнодушен, бодро и здраво рассуждал, а стоило только жизни грубо прикоснуться ко мне, как я пал духом… прострация… Слабы мы, дрянные мы… И вы тоже, дорогой мой. Вы умны, благородны, с молоком
матери всосали благие порывы, но едва вступили в жизнь, как утомились и
заболели… Слабы, слабы!
Детство было длинное, скучное; отец обходился сурово и даже раза три наказывал ее розгами, а
мать чем-то долго
болела и умерла; прислуга была грязная, грубая, лицемерная; часто приходили в дом попы и монахи, тоже грубые и лицемерные; они пили и закусывали и грубо льстили ее отцу, которого не любили.
Ей было девятнадцать лет, и она уже имела жениха, когда отец и
мать погибли в море, во время прогулки на увеселительной яхте, разбитой и потопленной пьяным штурманом американского грузовика; она тоже должна была ехать на эту прогулку, но у нее неожиданно
заболели зубы.
Когда пришло известие о смерти отца и
матери, она, забыв свою зубную
боль, бегала по комнате и кричала, воздевая руки...
Когда наступило время родов, — это было рано утром осеннего дня, — при первом крике
боли, вырвавшемся у жены, Игнат побледнел, хотел что-то сказать ей, но только махнул рукой и ушел из спальни, где жена корчилась в судорогах, ушел вниз в маленькую комнатку, моленную его покойной
матери.
Любопытно было видеть, с какою милою непринужденностью этот молодой и, по-видимому, даже тщедушный мышонок играл с таким старым и
матерым котом, как Прокоп, и заставлял его жаться и дрожать от
боли. Наконец Прокоп не выдержал.
Спросите у большинства
матерей нашего круга достаточных людей, они вам скажут, что от страха того, что дети их могут
болеть и умирать, они не хотят иметь детей, не хотят кормить, если уж родили, для того чтобы не привязаться и не страдать.
Вершинин. Может быть. Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра. У меня дочь больна немножко, а когда
болеют мои девочки, то мною овладевает тревога, меня мучает совесть за то, что у них такая
мать. О, если бы вы видели ее сегодня! Что за ничтожество! Мы начали браниться с семи часов утра, а в девять я хлопнул дверью и ушел.
И вдруг, при мысли о
матери, которой он с утра не видал и которая ждет его, сердце его сжалось невыносимой, почти физической
болью: даже захватило дыханье.